online-газета для семейного чтения |
|
19 июня 2026
пятница
“
Семья — это начало всего,
и не случайно, что именно здесь человек учится главному. |
СОВЕТСКИЙ КЛАССИК ВЧЕРА И СЕГОДНЯ Была пора, когда из Горького делали икону, когда каждое его произведение почиталось за неподражаемый образец. Потом пришло время, когда Горького начали обливать грязью (и нередко те самые, кто участвовал в безудержном восхвалении). Видно, так уж повелось на Руси, что мы сотворяем и свергаем кумиров, возводим новых и опять сокрушаем их и остаемся в результате на пепелище. Как сказал тургеневский поэт в «Дворянском гнезде»: «И я сжег всё, чему поклонялся, поклонился всему, что сжигал». Между тем огромная фигура Горького остается одной из центральных в великой литературе ХХ столетия, шире - в культуре и состоявшейся советской цивилизации. О Горьком написаны сотни книг, тысячи статей и бесчисленное множество воспоминаний - добрых и злых. И сегодня, не умаляя его значения, мы видим его освобожденным от хрестоматийного грима, совмещая свидетельства Константина Федина и Ивана Бунина, Корнея Чуковского и Юрия Анненкова. В этом ряду - заметки писателя-эмигранта Ильи Дмитриевича Сургучева (1881 - 1956), который познакомился с Горьким в 1911 году и некоторое время жил на его вилле на Капри. Молодой Сургучев получил известность в дореволюционную пору как автор пьесы «Осенние скрипки», поставленной Станиславским в Художественном театре и обошедшей едва ли не все сцены России. За рубежом писатель отозвался на события революции драмой «Реки Вавилонские», а также создал роман «Ротонда», «Эмигрантские рассказы» и повесть «Детские годы императора Николая II». Человек глубоко религиозный, Сургучев был знатоком и собирателем икон (и здесь стержень его воспоминаний - рассказ об иконке). Умер он в Париже, в лютой бедности, распродавая остатки своей коллекции за гроши. К Горькому Сургучев относился достаточно не просто, хотя отмечая «осудительное» мнение о нем эмигрантов, добавлял, что сам он «на стороне положительной». Впрочем, воспоминания его «Горький и дьявол» носят характер все-таки саркастический. В конце очерка Сургучев упоминает Наркома внутренних дел СССР Генриха Ягоду. По господствующей версии именно Ягода, отправивший на тот свет сына Горького Максима, уничтожил и самого Горького и был расстрелян как враг народа в 1938 году. Другая версия (которой придерживался поэт-эмигрант В.Ходасевич) заключается в том, что болевший в течение сорока лет туберкулезом и потрясенный гибелью сына Горький умер естественной смертью, а показания на процессе были выбиты во время допросов. Эту тайну Горький унес с собой в могилу. Очерк Сургучева посвящен замечательному русскому писателю-эмигранту Алексею Михайловичу Ремизову. Текст печатается по парижскому журналу «Возрождение» (1956 год, № 46). Олег МИХАЙЛОВ
Илья СУРГУЧЕВ ГОРЬКИЙ И ДЬЯВОЛ А.М.Ремизову
Избави мя от стрелы, летящея во дне; от вещи, в нощи преходящея; от сряща и беса полуденнаго… Природу вместе создавали Даждь-Бог и грозный Чернобог. На каком-то представлении горьковского «Дна», уже здесь, за границей, я сидел рядом с покойным Зензиновым. Зензинов был социалистом-революционером и занимал в партии генеральские посты. Эта храбрая партия, при Царе, поубивала сотни городовых, но при большевиках она явно поджала хвост и стала паинькой. Генералы имели вид отставных, без мундира и пенсии. Я искоса присматривался к Зензинову: простоватое мужицко-ярославское лицо. По-мужицки, с хитрецой в зрачке, смотрит на сцену и явно не верит, что в ведре Василисы - кипяток, что ниточки - гнилые и что в руках Луки - псалтирь. Обыкновенно русские социалисты были невероятно чванливы: если вы не держитесь его мнений, - он вас откровенно презирал и чай пить с вами не садился. Истина находилась в его боковом кармане. И что такое вы, ничтожный индивидуум, в сравнении с его просвещенностью, особенно марксистской? Большей частью дубы были сиволапые, но все вместе составляли силу, иногда внушительную. На этой недалекости и фанатизме разыгрывали свои симфонии Бетховены «центральных комитетов». Они, среди которых были и Азефы, гнали стада этих божьих коровок в пекло и заставляли их стрелять в городовых, всего только регулирующих уличное движение. И «создавали террор», полезный прогрессу и «поступательному движению». Зензинов был ярославский мужик. Отец его торговал в Москве чаем, и чай был неплохой. Вероятно, были и деньжонки, часть которых ярославскому социалисту удалось вывезти в эмиграцию, и здесь у него был даже собственный автомобиль. Шикарный социалист. Всё это был, как говорят актеры, наигрыш: мужик, по природе своей, не может быть социалистом, и я готов держать пари, что большевистская власть погибнет не от концентрационных лагерей, а от колхозов. Колхоз - это быдло, а мужику надобен индивидуальный надел, как поэту - листок бумаги, на котором он напишет свое стихотворение. И, самое главное, что всё это я пишу не на тему. Мне надобен мой разговор с Зензиновым, когда после представления мы вышли на улицу. Оглянувшись и заметив, что Вишняка нет, - Зензинов окончательно осмелел и сказал следующее: - Поразительная разница впечатлений. Я вспоминаю тот московский вечер, когда я впервые увидел «Дно». Тот вечер и сегодняшний… Тогда было впечатление, которое можно назвать потрясающим. Сегодня мне хочется только выпить стакан пива, потому что за завтраком ел рыбу. Теперь я ясно отдаю себе отчет, что пьеса - средняя, кое-где фальшивая. - Может быть, дело в игре? - спросил я. - Нет, - ответил Зензинов, - тогда было какое-то наваждение. Я почувствовал, что ярославский мужик сказал настоящее, нужное мне слово. Я осмелел и спросил: - Может быть, зайдем и выпьем по кружке? Зензинов испугался. - Нет, нет, - торопливо сказал он и, пожав мне по-социалистически руку, скользнул в подземелье: где-то мелькнула брюнетистая тень. Блажен социалист, иже не иде на совет нечестивых. Аллилуия.
*** Из мокрого парижского вечера перенесемся на блистательное тибериевское Капри. Игрушка, упавшая с елки Господа Бога. Райский вечер. Тишина. Никаких огней. Темное море, по которому, однажды, в своих челноках пробирался хитроумный Одиссей. А вон темнеют и камни, которые в него бросил разъяренный Полифем и которые теперь называются фаральонами. Да, сегодня подул ветер, который здесь называется «сорок братьев», и слышно, как в гротах затянули свои песенки соблазнительные полногрудые нимфы. Эх, пройтись бы сейчас по бережку, но опасно: песенки магнитные, а постели в гротах глубокие: Одиссей это знал… Знаю это и я. Знает и Алексей Максимович Горький, мой хозяин и амфитрион. Вдалеке на море светит рыбацкий огонек. - Бунин когда-то сказал: «как свечечка», - вспоминает Горький, - и лучше не скажешь. Просто и ясно. Мы сидим в соломенных потрескивающих креслах и пьем божественное каприйское вино, - то самое, которое не выдерживает переезда по морю, потому что у него кружится голова. Так утверждают каприйские виноделы.
*** Горький очень ценит интересное собеседничество и, в этом отношении, сам всегда хорошо вооружен. У него есть определенный разговорный репертуар, отлично разработанный: рассказов десять-пятнадцать. Я их все великолепно знаю, ибо живу у него в доме не первый месяц, и слышу, как он разговаривает со своими визитерами. Всегда - одно и то же, вплоть до интонаций. Только для Сытина он дал несколько искусно сыгранных вариаций: - Эх, хотелось бы в баньку, а потом ко всенощной: прислониться бы вот так к стеночке, в уголку, и послушать «Хвалите». Сытин таял, но за карман держался: речь шла о покупке сочинений. *** Однажды зашла речь о запрестольных фресках Гирляндайо во флорентийской церкви Санта Мария Новелла. Рассуждали о том, что все сцены Ветхого Завета написаны в костюмах, современных этому художнику. Вот уж никак не могу себе представить, чтобы Ветхий Завет был бы написан в костюмах, современных, скажем, нам. Авраам в сюртуке, Исаак во фраке, а Иосиф - в разлетайке? И постепенно съехали на разговор об иконописи. - А вы знаете? - сказал Горький, - я ведь учился этому ремеслу. Но не пошло: веры не было. А это самое главное в этом деле. Большая комната. Сидят человек двадцать богомазов и пишут иконы. А я вступил как растиратель красок, ну и присматривался, конечно. Пишут Богов, Божию Матерь и Николу. Хозяин - мрачный, платит поденно и следит, чтоб не раскуривали. Скука, а песен петь нельзя. Попробовали божественное: «Кресту Твоему» - не идет. Я был мальчишка бедовый. Подойдешь к одному-другому и шепнешь: «Нарисуй ему рожки!» Так меня и прозвали: «дьяволенок». Хозяину это не нравилось, вынул он из кармана сорок копеек и сказал: «Собери свое барахлишко и к вечеру очисть атмосферу». И вот вечером, когда я пришел к товарищам попрощаться, один из них вынул из стола две маленьких иконки и сказал: «Вот для тебя специально написал, выбирай». На одной был написан мой ангел Алексей - Божий человек, а на другой - дьявол румяный и с рожками. «Вот выбирай, что по душе». Я выбрал дьявола, из озорства. - «Ну, вот я так и мыслил, - ответил богомаз, - что ты возлюбишь дьявола. Ты из дьявольской материи создан. И мамаша твоя не иначе, как путешествует на Лысую Гору». - «Как же, как же, - ответил я, смеясь, - я и сам ездил с ней не один раз». - «Ну, вот и молись своему образу: он тебя вывезет, но, - прибавил богомаз, - жди конца». Что-то в душе у меня екнуло, но нельзя же поддаваться панике! Что-то было в этом от «Пана Твардовского», которым я зачитывался: и интересно, и жутковато. Горький замолчал, посмотрел на морской огонек и повторил слова Бунина: - Как свечечка. - А где же теперь эта вещица? - У меня, - ответил Горький. - Я никогда не мог с ней расстаться. Даже в Петропавловской крепости вместе со мной был. Все вещи отобрали, а его оставили. Приходите завтра ко мне, в кабинет: я вам его покажу.
*** Горький нанимал небольшую усадебку-цветничок, на которой было построено, на живую нитку, два маленьких дома. В одном он жил сам, а в другом была столовая, кухня и комната для гостей. Кабинетом ему служила большая, во весь этаж, комната, в которую посетители приглашались редко и разве только по особо важным делам. Я подолгу живал у него, но в кабинете был только два раза. Святилище. На этот раз я был приглашен, и Марья Федоровна, работавшая на машинке у лестницы, сначала было воспрепятствовала моему восхождению, но когда узнала о приглашении, - пропустила. Большая комната; продолговатое окно с зеркальным стеклом на море. Библиотека. Витрина с редкостями, которые Горький собирает для нижегородского музея. Стол - алтарь. Я пришел в полдень, перед завтраком. Горький работал с утра, лицо у него было утомленное, глаза помутневшие, «выдоенные». Он знал, что я пришел смотреть дьявола и показывал мне его, видимо, не с легким сердцем. Дьявол был запрятан между книгами, но Горький четко знал его место и достал дощечку моментально. И он, и я, - мы оба, неизвестно почему, испытывали какое-то непонятное волнение. Наконец, дьявол - в моих руках, и я вижу, что человек, писавший его, был человеком талантливым. Что-то было в нем от черта из «Ночи под Рождество», но было что-то и другое, и это «что» трудно себе сразу уяснить. Словно в нем была ртуть, и при повороте света он, казалось, то шевелился, то улыбался, то прищуривал глаз. Он с какою-то жадностью, через мои глаза, впитывался в мой мозг, завладевал в мозгу каким-то местом, чтобы никогда из него не уйти. Он сразу поровнялся с теми впечатлениями, которые я имел от неаполитанской цыганки Корреджио, от человека с перчаткой Тициана, от комнаты Ван Гога… Российский дьявол этот пожелал вселиться в меня, и я чувствовал, что тут без святой воды не обойтись и что нужно в первую же свободную минуту сбегать в собор, хотя бы и католический. - Нравится? - спросил Горький, неустанно следивший за моими впечатлениями. - Чрезвычайно, - ответил я. - Вот тебе и Россиюшка-матушка, обдери мою коровушку. Хотите, подарю? И тут я почувствовал, что меня словно кипятком обдало. - Что вы, что вы, Алексей Максимович? - залепетал я. - Лишать вас такой вещи? Я чувствовал, что в моем голосе звучат те же ноты, которые звучали у гоголевского бурсака, когда он, в «Вие», не хотел оскоромиться. - Ни за что, ни за что, - лепетал я, - да потом, признаться сказать, я его и побаиваюсь… Горький, казалось, добрался до моих сокровенных мыслей, засмеялся и сказал: - Да, он страшноватый, Чорт Иванович. Горький снова запрятал его между книгами, и мы пошли завтракать. Катальдо, повар Горького, делал все вкусно и соблазнительно, но у меня пропал аппетит, и я часто по ошибке хватался за бутылку с бордо, которую Горький, обыкновенно, гостям не предлагал. И только разница между бордо и винами итальянскими приводила меня к действительности: день жаркий, но жарою вкусной, желанной, растворенной «сорока братьями»; море - как только что сотворенное, налитое свежей, ленивой плотной водой, - и чего волнуется сам себя запугивающий человек? Но мне казалось, что это - не дом и не крыша, а мост и что сижу я - под мостом и ем не баранье жиго, а грязь, и что предо мной сидит старая ведьма, притворившаяся красавицей Марьей Федоровной с недобрыми, тонкими, по-жабьи поджатыми губами… Святая вода в соборе, в мраморной раковине, была холодная и, когда я покропил ею лоб, то почувствовал, что действительно что-то святое, хотя и католическое, папское, коснулось моей души. Но было во всем этом что-то от «Фауста», от «Пана Твардовского», от некоторых страниц «Вия».
Смертью заканчивается всякое жизнеописание. И всегда есть последнее слово, которое человек сказал, и последнее слово, которое человек написал. С вершины смерти, как с аэроплана, виден весь путь человека. Я знаю, что много людей будут смеяться над моей наивностью, но я, все-таки, теперь скажу, что путь Горького был страшен: как Христа в пустыне, дьявол возвел его на высокую гору и показал ему все царства земные и сказал: - Поклонись, и я всё дам тебе. И Горький поклонился. И ему, среднему, в общем, писателю, был дан успех, которого не знали при жизни своей ни Пушкин, ни Гоголь, ни Лев Толстой, ни Достоевский. У него было всё: и слава, и деньги, и женская лукавая любовь. И всё это было, как правильно сказал Зензинов, только наваждение. И этим путем наваждения он твердой поступью шел к чаше с цикутой, которую подготовил ему опытный аптекарь Ягода. Начальники чрезвычайной комиссии не любят фотографироваться, но, все-таки, где-то, однажды, я увидел портрет Ягоды. И тут вы, пожалуй, будете менее смеяться: Ягода, как две капли воды, был похож на дьявола, пророчески нарисованного талантливым богомазом.
На свете, друг мой Горацио, есть многое такое, что и не снилось нашим мудрецам. Снимем шапку: это сказал Шекспир. |